Нахман не ответил, и они долго сидели задумчивые, потрясенные несчастьем, которое предвидели и ждали со дня на день…
— Теперь я вам надоем, Мейта, — ласково произнес Нахман, пожалев девушку, которая не поднимала головы от печали. — Но не хороните меня, — я, может быть, отыщу что-нибудь другое.
— Мы не гоним вас, Нахман, — раздался в соседней комнате голос Чарны. — Живите пока! Вы думаете, я жадная? — послышался ее смех, добрый, тихий, долгий… — Ваше положение теперь напоминает мне положение одного торговца с яблоками в тот день, когда у него украли корзины, и он не знал, что ему делать с яблоками.
— Не печальтесь, Мейта, — шептал Нахман, — в жизни ко всему нужно быть готовым.
— Мы не жадные, — повторила Чарна, показываясь на порог. — Мейта работает руками, я ногами… Живите пока у нас.
— Хорошо, Чарна, я не забуду вашей доброты.
— Ай, ай, — смеясь, выговорила она, — доброта! Вы это сказали, как одна птица, когда хозяин отнял у нее пшеницу, которую она собиралась съесть… Доброта! Нужно быть добрым, Нахман, истинно добрым! Я только и живу, когда я добрая. Тогда я как-то делаюсь выше, шире…
— Слышите, Нахман? — шепнула Мейта, с восторгом глядя на старуху.
— Когда мне становится худо, я только доброй и делаюсь. Я потеряла рано мужа, я плакала, и мне казалось, что солнце потухло, но я была доброй, доброй… Я потеряла троих детей, я плакала, но я была доброй, доброй… Что скажете, Нахман? Вы бы подумали, что я похожа на того несчастного извозчика, который целовал лошадь, когда та отказывалась везти…
Она опять вышла из комнаты, и долго еще слышался ее голос, ее смех, ее шепот.
— У вас хорошая мать, Мейта, — проговорил Нахман, безотчетно радуясь чему-то.
— Ее все любят, — серьезно сказала девушка, — я хотела бы быть похожей на нее.
— Вы тоже такая, — начал он и оборвался, заметив, что она покраснела.
— Я скажу ему, — думала Мейта, не поднимая глаз, — я скажу ему…
А Нахман уже рассказывал ей о Даниэле, о том, что он собирается весной уехать, и Чарна, слушавшая в другой комнате, кивала недовольно головой.
— Все это уже было, — произнесла она, появляясь в комнате. — Есть хорошенькая история…
И она щурила глаза, и беззубый рот ее умно улыбался, и она говорила, а Нахман, едва слушая, смотрел на Мейту и думал о своем.
Прошло несколько дней. Начались снега, и теперь горы его лежали во дворе и напирали на окна… Нахман сильно скучал и не находил себе места. Старуха Чарна искала для него работы, но бесплодно.
— Пойду к Шлойме, — сказал он себе как-то в одно утро.
Шлойма уже знал, что произошло с Нахманом, и встретил его восклицанием:
— Ага, Нахман! — произнес он. — Садись где-нибудь. Помнишь, я тебе предсказывал?
Нахман поискал места, оглянулся и спросил:
— Отчего же я не вижу Леи?
— Она у соседки. Рассказывай. А что Даниэль?
— И рассказывать не о чем. Сам не понимаю, как я продержался до сих пор.
— Я видел все, как на ладони, — серьезно произнес Шлойма, — но ты все-таки должен был попробовать. Здесь потерял, — в другом выиграешь.
— Я не жалею об этом. Для себя найду что-нибудь. Даниэля жалко. Теперь он задумал уехать…
Шлойма одел очки и внимательно посмотрел на Нахмана.
— Ты не смеешься? — спросил он.
— Конечно нет, Шлойма.
Старик замолчал, огорченный…
— Да, едут, — с сожалением выговорил Шлойма, точно ему трудно было признаться, и он не хотел солгать… — Это не горячка, но едут. Куда ни обернешься — видишь повозку, а из квартир выносят вещи бедняков. Да, да, не горячка, не лихорадка, не кричат, не шумят, но едут. Куда? Кто знает? Как будто на границе стоит большой друг и манит рукой…
— Ну вот, — произнес Нахман внимательно вслушиваясь, — вы сами говорите.
— Хотел бы кричать, Нахман, но кто послушает? Реку не остановишь, когда она разливается, и если даже уносит самое драгоценное для тебя.
— Я понимаю вас, — с жаром выговорил Нахман.
— Нет, нет, ты не понимаешь… Оно так трудно. Я смотрю на несчастную жизнь… Как лес, в воде разбухший и уже гниющий, — так вижу я людей. Но увозится и молодое вино в старых мехах, хочу я крикнуть, и крик мой обрывается.
— Что же делать, что делать? — шепнул Нахман.
Старик сидел, подняв очки на лоб, и в глазах его бегал огонь.
— Пусть слабые уходят, пусть сильные останутся, — выговорил он. — Пусть уйдет тот, у кого больная жена, больной ребенок, пусть уйдет несчастный и немощный, пусть уйдет калека и нищий, пусть уйдет тот, кто слаб умом, слаб сердцем… Но уходят наши надежды, наше воинство. И крик мой обрывается…
Нахман сидел, насупившись, и мучительно работала его мысль.
— Вернемся к тебе, — произнес, наконец, Шлойма, выходя из задумчивости, — что ты теперь думаешь делать?
— Скажите вы, Шлойма. Какое несчастие, что я не знаю ремесла.
— Ремесла? А почему бы тебе не поучиться у Хаима, пока ты ходишь без дела.
— Как вы сказали? — с волнением спросил Нахман.
Что-то блеснуло перед его глазами. Будто он стоял у стены, и вдруг стена раздалась, и открылся широкий путь.
— Отличая мысль, — пробормотал он. — Не понимаю, как это мне в голову не пришло?
— Что поделывает Мейта? — с улыбкой спросил Шлойма.
— Мейта? — Он покраснел. — Работает… Вы думаете, Хаим согласится?
— Конечно, согласится. Будешь чай пить? Ну, так возьми чайник и принеси кипятку. Не там, не там ищешь. Вот тут за печкой стоит чайник.
Нахман принес чай, и оба уселись за стол. Они опять заговорили, но уже об упадке дел, о безработице, и Шлойма постепенно раскрыл ему весь ужас, который принесла зима беднякам. Люди голодали, болели, и глядя из окна на чистый снег во дворе, такой белый и невинный, никогда нельзя было догадаться, что мучительные страдания были вызваны им. Они просидели долго в разговорах и расстались дружно.