Все слушали, затаив дыхание, и переживали высокое страдание о потерянной красоте народа.
И страстно хотелось немедленно напрячь все силы, зажечь душу геройством, чтобы совершить спасение народа — духа, который согнулся и грозит упасть.
— Мы пойдем домой, — раздался взволнованный голос Эзры.
— Молчите, — сдавленно крикнул Даниэль, — о, молчите!
— Вы спрашиваете, почему? — продолжала Дина. — Но разве есть мука глубже, когда видишь эту жизнь великого народа, который дал миру столько сердец, столько умов?.. Кругом текут реки, — нам не дают напиться из них. Нам не дают жить, действовать, дышать. Нас душат со всех сторон, и все жестокое, на что способна злая ненависть, падает на нас. Нас гонят, нас запирают, нас бьют… Нас бьют! Вы спрашиваете, почему? Позор тому, кто задает такой вопрос. Позор, стыд…
Она горела на глазах. Она звенела, переживая святой гнев за унижение великого народа, и всем в комнате хотелось пасть на колени перед этой девушкой и целовать ей руки, платье… Все как бы собралось в одном жгучем слове "евреи", и оно зазвучало, как триумф, как победа над сердцем. И, словно молния, оно выжигало в сознании кровавые столетия унижений, бедствий, позора… Евреи, — могучее созвучие, оно вызывало взрывы восторга, чудные слезы благоговения. Евреи! Это была своя кровь, свои замученные души, которые томились в раскаленном кольце… И Дина, Лейзер, Даниель, Эзра, и даже Нахман — все, как живые родники, пробивали себе выход из-под земли замученного народа, требовали разрешения… Евреи были повсюду, окружали со всех сторон, и будто тысячи уставших рук простирались к ним, — каждый здесь в комнате давал свой ответ.
— Вы слышите, Нахман, — говорил Даниэль, вытянувшись во весь рост. — Возражать не нужно. Я умоляю вас. Это высоко, как самая маленькая звезда, и это близко, как собственное сердце. Нужно закрыть уста и улыбнуться. Нужно улыбнуться и раскрыть объятия. Нужно раскрыть объятия и заплакать от радости. Вы чувствуете, Нахман? Если нет — положите голову под крыло. Вера придет…
Он говорил уже непонятным языком, но обнаженность его души вызывала сочувствие. Теперь он стоял, склонив голову набок, и нежно улыбался, прищурив глаза.
Наступила тишина, — ив тишине этой происходило высоко человеческое, важное… Работали души, переживая победную радость единения одного с миллионами, и так шло время.
— Ну вот, — вздохнув, произнес Лейзер, — мы и вернулись. Как тяжело каждый раз, когда просыпаешься и все находишь себя здесь!..
Он стал говорить меланхолическим голосом о том, как страдает здесь, на чужбине, и тяжело было слушать эти яркие слова о тоске.
Он не выносил воздуха чужбины, и ему казалось, что он дышит отравой, и болеет…
— Я и сам не знаю, что со мной, — рассказывал он, и все слушали, опустив головы. — Я тоскую. Я как будто давно ушел из дому и хочу туда. Я работаю и говорю себе: родина, — вот что меня держит.
Нахман встал. Словно укор чему-то решенному в его душе казались эти люди, и он не мог больше оставаться с ними.
— Я не чувствую, — произнес он громко. — Я не чувствую, — повторил он в отчаянии. — Я готов заплакать от ваших слов, но все же моя кровь смешалась с землей чужбины… Я хочу счастья, — но здесь.
— Вы не еврей! — резко оборвала его Дина.
— Вы не еврей! — с ненавистью повторил Лейзер.
— Уже поздно, — уныло произнес Нахман вместо ответа. — Вы идете, Мейта?
Он начал искать свою шляпу, а Даниэль, помогая ему, тихо говорил.
— Не огорчайтесь, Нахман. Вы или он, — это все равно. Вы — один сын, он — другой. Не огорчайтесь, прошу вас, — мне это больно.
— Ничего, Даниэль… Я ведь все-таки чувствую себя правым.
Мейта уже ждала его. Нахман простился с каждым отдельно, и оба вышли. Двор был темный, и оттого, что падал дождь и ноги увязали в грязи, Нахман и Мейта подвигались, держась за руки. На улице пахнуло ветром.
Впереди них шли люди, и, казалось, они понурились и от отчаяния не хотели чувствовать ни ветра, ни своей жизни, ни бесцельности того, что их окружало, что их поджидало. И дождь как будто безнадежно звенел над ними.
— Вы молчите? — тихо проговорил Нахман.
Они все не разнимали рук, словно боялись потерять что-то дорогое, важное, которое было так нужно теперь в темноте, в одиночестве…
— Мне трудно рассказать, Нахман, но там я чувствовала так, будто передо мною раскрылось небо!..
Она не хотела выдать всей своей мысли и нахмурилась.
— Я не знала, что я еврейка, — задумчиво выговорила она. — Еврейка, Нахман? Ведь это совсем другое. И нас мучат? Евреев мучат.
И точно лишь теперь поняв смысл этих слов, она с недоумением спросила:
— За что нас мучат, Нахман?
Оба шли, задумавшись над вопросом, и дождь безнадежно звенел им в ответ. Как со сна, они вспоминали рассказы об ужасах гонений, вставали легенды, никому не рассказанные, — годы бедствий, избиений, и, как первый лепет ребенка, у обоих зарождался один вопрос:
— Почему нас бьют, Нахман?
— Почему нас бьют, Мейта?
Они углубились в самое сердце окраины, и от огоньков в квартирках шла такая тоска, будто мертвецов освещали они. И все кругом, — и широкие, потонувшие в грязи улицы, и оголенные деревья, и убогие дома были полны такой тоски, что, казалось, и они, как живые, здесь молча молили, чтобы их убрали куда-нибудь, где лучше…
— Еврейка, — вспоминала Мейта, робко прижимаясь к Нахману. — Какая радость в этом слове! Мы евреи. Вы еврей, Нахман, еврей!..
Она как бы упивалась словом. Она произносила его громко, и понизив голос, и шепотом, и было так, как будто она влюблялась во что-то хорошее и любовалась им.