Евреи - Страница 28


К оглавлению

28

— Ты еще не спишь? — неожиданно раздался подле них голос Чарны.

Девушка испуганно вскрикнула, а Нахман сердечно сказал:

— Мейта…

— Ложись, моя кошечка, — с нежностью просила Чарна, — ночь уже побледнела, а подняться нужно рано. Ложись, моя работница.

Мейта покорно встала и скрылась с матерью в комнате. А Нахман еще долго сидел, думал о Натане, о Мейте… о людях, и с лица его не сходило скорбное недоумение…

Рассветало…

8

Понадобился целый месяц хлопот и тревог, чтобы поместить Натана в больницу. На дворе уже стояла глубокая осень, — больница была переполнена больными, и только благодаря Шлойме, который был знаком с больничным фельдшером, удалось устранить все преграды.

В рядах, не умолкая, раздавался сдержанный стон, и мучительным кошмаром протекало время; страшная осень требовала напряжения всех сил, чтобы не свалиться. Те первые дни опьянения собственностью, когда Нахману все казалось гладким впереди и можно было полноправно распоряжаться своей жизнью, своим досугом, своими желаниями, — те дни скоро прошли. И то, что собственные деньги давно разошлись, а товар всегда нужно было покупать в кредит, постепенно превратило его в истинного торговца, запутанного, замученного… В рядах между тем пропали звонкие голоса, пропали люди, радость оживления, и торговцы в своих теплых рваных одеждах сидели теперь нахохлившись, как хмурые птицы. И когда начинало дождить, ничего несчастнее, беспомощнее этих людей нельзя было себе представить. Они бегали вокруг своих корзин, торопливо, с испуганными лицами, издавая стоны отчаяния, защищали их огромными дырявыми зонтиками, сами прятались в подворотнях, в лавках, если им разрешали, и, глядя на них, казалось странным, непонятным, почему другие люди могли сидеть в своих теплых сухих комнатах, могли без ужаса и страха ходить по своим делам, а эти должны были оставаться здесь и бороться с природой. Понять невозможно было, почему так кротко они переносили свою судьбу?

Самое ужасное в их существовании было то, что всегда, во всякую минуту, нужно было оставаться во вражде друг с другом. Изнемогая от невидного им рабства, они яростно боролись между собой, и каждый безжалостно желал другому зла, лишь бы чуточку подняться на его счет. Они вырывали покупателя друг у друга, хвалились таким умением, перед способным дрожали и преклонялись, и, погруженные в ничтожество, связывали свои отношения такими жалкими интересами, что охватывало отчаяние за собственное сочувствие их страданиям. С какой легкостью они забывали тяжелые минуты, свое подневолие, свою беззащитность!.. И хотелось проклясть этих несчастных уродов, как кошки беспамятных, в которых ничто, — ни обиды, ни горе, ни гнев не могли накопиться до взрыва. Они жили, как животные, настоящей минутой смеха или плача и были совершенным человеческим тестом, из которого выходили великолепные рабы.

Нахман, любя, ненавидел их…

Они дрожали перед всем, боялись всякого, кто был выше их положением, с отвратительным раболепием гнулись их спины, и без слов они отдали бы все, что было в корзинах, если бы этого серьезно потребовали. В ежедневной борьбе на улице, где каждая минута требовала защиты самых ничтожных прав, — только один способ, могущественный и низкий, они признавали. Это был выкуп. Что бы ни произошло, они знали одно — нужно заплатить.

Нахман ненавидел их. Он любил их со всей силой товарища по несчастью, по жизни, и вся жалость, все его сердце, залитое теплой кровью сочувствия, было на их стороне, — но все же он ненавидел их, как ненавидят несчастного брата, виновника своего страдания. И лишь теперь, когда осень ударила всей силой своих мокрых холодных дней, своей грязью, которую она невесть откуда приносила, всеми ужасами затишья в торговле и голодовки, и крепкая болезнь бедноты повалила всех торговцев, — когда он увидел, что происходило теперь в домах окраины, где сотни семей притихли в ожидании мучительных дней, — лишь теперь его ненависть к ним пропала.

— Они не выдержат, — говорил он Даниэлю в минуты отчаяния, — а ведь зима еще впереди.

Даниэль мотал головой и, тихо покашливая, задумчиво отвечал:

— Мы выдержали тысячелетия рабства, Нахман. Что такое одна осень, когда вся наша жизнь сама осень?..

С Даниэлем Нахман все больше сближался, и с тех пор, как он начал бывать у него, они стали добрыми друзьями. Даниэля Нахман легко полюбил. Тот был чистый, увлекающийся человек, сердечный, влюбленный в своих детей, в свою жену, и с того момента, как отдался сионизму, еще светлее, лучше стала его душа. Он жил теперь так, будто случайно попал на станцию и с минуты на минуту ждал поезда, который должен был отвезти его в святую землю. Детей он начал воспитывать, как будущих граждан еврейского царства, и Мойшеле, восьмилетний мальчик, как и Лейбочка были посвящены во все тайны дорогой мечты. Словно в стане врагов, — он напрягал все понимание, чтобы беды евреев объяснить жизнью в изгнании, и милой лаской звучал его голос, когда он говорил о грядущем исходе.

Иногда Нахман приходил к нему с Натаном, с Мейтой, иногда со Шлоймой, и длинные вечера проходили в разговорах о делах, об общих бедствиях евреев, о родине, и каждый раз все теснее сближались.

Мейта переживала первый праздник дружбы с новыми людьми, и Нахман невольно поддавался чарам ее восторга. Она не бросалась ему в глаза, но в каждую минуту, проведенную дома, он чувствовал ее ласковое присутствие, чувствовал ее нежные глаза, которые следили за ним, и всю радость, таинственность этой любви оба пережили молча. Он уже легко открывался ей, и она узнавала по его глазам, когда он тосковал. И тогда она исчезала, как тень, чтобы не мешать ему, уверенная, что он позовет ее, если можно будет. И когда он звал ее, она развлекала его своими наивными разговорами и мечтала при нем вслух.

28