— Оставим их, — произнес Шлойма, выходя из задумчивости. — Поговорим о тебе. Ты бросил службу…
— Сказать вам, — заволновался Нахман, точно ждал только первого слова, — я почти жалею, что пришел сюда. Я столько наслышался в эти два часа… Вот вы сказали: нищеты не должно быть. Теперь спрашиваю, как сделать? Я был простым чернорабочим, — правда, я учился в детстве, — но все же был чернорабочим. Жизнь так велела. Потом сделалось так, что я пошел служить, — но и там не выдержал. Я говорил себе: нужно служить, жизнь везде одна и та же, не помогало. Все-таки меня окружали люди, которые мучились. Я говорил себе: думай о службе, о службе, но вместо этого думал о людях, и они меня пугали, как если бы лежали зарезанными в моей комнате. И я ушел…
Он говорил с жаром, потрясенный тяготой, которую нашел здесь. Вся жизнь за эти три года службы вставала теперь словно живая. Как лишний груз, тянувший к земле его надежды, он выбрасывал из себя картины прозябания на большом дворе, с бессильными и искалеченными людьми — работниками, и украшал эти образы своими мечтами о свободной жизни. Он рисовал ее прекрасной, светлой, с здоровыми юношами, с здоровыми стариками, работавшими в меру. И сладок и вкусен был каждый кусок хлеба. Он видел ее свободной, без гнета и помыкания, и она вытекала от жажды сил, вырвавшихся на волю, — а дальше все выходило светлым, прекрасным… Шлойма слушал, и в глазах его горел огонь. Точно толпа стояла перед ним и ждала его слова. Менялся ритм его дыхания. Радостные предчувствия овладевали им, охватывали и заливали его сознание. Образы ясные, образы выпуклые, осязаемые и ощутимые уже стояли в душе, готовые вырваться.
— Выйдем отсюда, Нахман, — взволнованно произнес он, — здесь правда слепнет. Ты увидишь.
Он взял его за руку, и оба вышли. Старик шел быстро и лихорадочно.
— Ты увидишь, — бормотал он, — ты увидишь. Вот царство нищеты.
Во дворе было тихо. Угрюмые и одноэтажные флигеля, придавившие подвальные помещения, протянулись по всем сторонам. Подобные исполинским червям, черные и отвратительные, они заползали в соседние дома, напруживаясь буграми и извиваясь, и соединялись с такими же флигелями, змееобразными, отвратительными. В квартирах-лачугах тушились огни, и большой, пустынный двор постепенно пропадал в темноте. В конюшнях фыркали лошади. И казалось, теперь страстная тоска бродила по двору, брела из квартиры в квартиру; казалось, что-то живое, дух печали, дух сострадания стоял в каждом уголке и рыдал. Огромное небо, широкое, круглое, чистое, поднялось безумно высоко, и оттого, что оно было так далеко, что было такое необъятное широкое, чистое, — здесь, внизу, среди опустошенной жизни, тоска становилась еще страстней, будто погибали все надежды.
— Здесь царство нищеты, — раздался голос Шлоймы, — смотри!
Он описал широким жестом круг в воздухе и пошел вдоль левого флигеля, останавливаясь у каждой лачуги.
— Вот квартира первая, — тихо сказал он, — квартира Бейлы. Торговка. Две дочери работают на фабрике. По вечерам выходят на улицу. Голодают. Пойдем дальше. Вот квартира вторая. Три старухи-калеки. Живут подаянием. Голодают. Пойдем дальше. Вот квартира третья. Квартира Арона Биндюжника. Большая семья. Голодают. Квартира четвертая. Слепой Мотель. Дочь в "доме". Голодают. Квартира пятая. Столяр — большая семья — голодают. Шестая. Маляр — семья голодает. Седьмая. Сапожник — семья голодает. Восьмая. Разносчик. Дочери продаются. Две уже в "домах". Голодает. Квартира девятая. Воры. Квартира десятая. Шулерский притон. Одиннадцатая…
— Довольно, довольно, — пробормотал Нахман.
— …Пять девушек. Сироты. Продаются. Голодают. Двенадцатая. Модистка Фрима. Чахоточная. Семья. Голодают…
Он выговаривал сухо и отчетливо, и было похоже, будто стучали костями. Слова соединялись, и строилось здание самого большого несчастия, которое могло постигнуть людей. Нищета, голод… Они бродили здесь на каждом шагу, проклятые, ненавидимые человеком, но сильные; они с жестокостью вечного победителя беспощадно обрушивались на него, захватывая новые и новые поколения, от которых он не мог отказаться. Нахман был подавлен.
Ему хорошо знакомы были нищета и голод, в которых он вырос, но никогда еще столь цельная, ужасом одухотворенная картина общего несчастия не становилась у него перед глазами. И испуганный, измученный, он снова бросил вопль мольбы, страха:
— Довольно, Шлойма, довольно. Я умоляю…
Они стояли у ворот, собираясь перейти к другому флигелю.
— Хорошо, — сказал Шлойма, углубленный в свои мысли, — выйдем отсюда. Но и там не лучше.
Улица терялась вдали. С правой стороны город горел своими жемчужными огнями, а с левой — темная окраина открывалась, точно опрокинутая. Оба пошли вдоль тротуара задумчивые, потрясенные. На углу Шлойма остановился. Послышались звуки фортепьяно, и песни были лихие, будто кричали развязными словами.
— Вот куда идут наши девушки! — произнес Шлойма с горячей ненавистью, поднимая руки и указывая: — Смотри!
Нахман оглянулся. Во все стороны, точно испуганные, побежали низенькие, старые дома, прижавшись друг к другу, как в жесте мольбы. Подобно худым колосьям в неурожай, не отягченным зерном, они поднимались вялые и чахлые и громко кричали о беде. Казалось, несчастье, могучее и мстительное, пробежало в этой стороне и разрушило высокие, просторные дворцы и сильных счастливых людей, которые здесь были.
— И я говорю, — раздался вдруг взволнованный голос Шлоймы, — оденьтесь в железные одежды, сомкнитесь в густые ряды, пусть забьют барабаны — нищеты не должно быть!